UCOZ Реклама

   ПОЦЕЛУЙ

   Это в Вене происходит!

   Убийство герцога Гонзаго...

   Его жена - Баптиста.

   Вы сейчас увидите.

   История это подлая,

   но не все ли равно?

   Вашего Величества и нас,

   чьи души чисты, это не касается.

   Пусть кляча взбрыкнет,

   коль под шпорой кровоточит бок -

   у нас загривок не натерт!

   (Шекспир, "Гамлет")

   Октябрь уже берет свое, зябко полизывая под кадыком, радостно обнаружив отсутствие кашне. Вчера полутра, проклятье, незаметно уползло на его безуспешные поиски. До свиста в ушах и тугого комка в затылке. Проклятое вчера - лучше б его не было!

   Но сегодня наконец-то седьмое. Сакральное число. Все существенное обречено происходить на седьмой день. День итогов. Шесть будней мир сотворяется и обучается. После - начинает самостоятельную карьеру. И тут же, как в его случае, похоже, с треском ее завершает.

   Опять из головы никак не выставить, не обернуть лицом к стене картины того достопамятного дня - дня рождения отца чуть ли не пятнадцатилетней давности. Не зря память всучивает мыслям день рождения папаши. Ох, не зря! Тоже седьмое. Только июня. Фальшивый бриллиант, подарок простушке, обнаруживающий свое плебейство после недели таскания на пухлом мизинчике - тоскливый и мутный.

   Тогда покойный папаша, чудом выбившийся из крестьянской юдоли в таможенные оберфискали, надымаясь от осознания этого, как оставленный на расплод индюк, степенно и весомо втаптывал каблук в надраенный по такому случаю паркет столовой.

   Вот, едва поворачиваясь одной лишь грозной башней башки, уже начавшей плешиветь, он грузно прошествовал линейным дредноутом вдоль шеренги домочадцев, выстроенных по ранжиру, проверяя, все ли на местах?

   Вот он, приостанавливаясь, поощрительно похлопывает весомой десницей мытарского самодержца плечики и щечки братьев. Вот, смыкая пальцы за оплывающей бедрами спиной, поблескивая коронованными орлами начищенных пуговиц маренгового вицмундира, добрался и до Ади. Глянул хмуро в глаза, собрал кожу на щеке в гармошку, больно потянул и отпустил.

   Вот гладит белобрысые макушки сестер. Все по очереди дергаются, как заведенные, в натренированных книксенах. Ни дать, ни взять - нюренбергский вертепчик из еврейской антикварной лавки, что напротив.

   Потом, наконец, дойдя до мамы, фальшиво скалится золотеющей фиксой клыка. Звучно чмокает ее куда-то за ухо. Затем пытается поцеловать ее в поджатые губы, грубо заграбастав за талию и завалив набок, как в водевиле. Мама визжит, оцарапанная медалью "Fur Gott, Keiser und Vaterland!" А папаша лошадино ржет, радуясь как напакостивший подросток.

   Потом уже, после застолья, когда всех уложили спать, Ади случайно в коридоре стал свидетелем сцены, которую хотел бы забыть навсегда. Вытаскивая ночную вазу, он различил силуэты родителей в глубине коридора.

   - Hur-r-ren! Шлю-юха! - сдавлено хрипел, шипел шепотом папаша и хлестал маму обеими лапищами по лицу...

   Он умер еще в позапрошлом году.

   Обескровленное бессонницами оливковое лицо Ади подрагивало в нервном тике, натягивая папирус кожи на запавших скулах. Немигающий взгляд выпученных из-под сажевой, сбитой на бровь челки, глаз скользил зигзагами, боронуя сверкающий сусалью и смальтой двухсаженный параллелепипед холста, красующегося с позавчерашнего вечера в летней галерее "Сецессиона". Его автор - тот самый Климт, скандальный пархатый выскочка и нахал, любимец банкиров и дам венского бомонда, в свое время отказался от должности профессора Акдемии. Мол-де, не досуг ему!

   Эта необычная картина вызвала молниеносную критическую реакцию, щедро взбутетенив придирчивые умы и языки вагантской братии Академии искусств. Особенно неистовствовали фон Паух и Обергольф - профессорские сынки - самые заскорузлые в своем крайнем эстетстве снобы, не имеющие себе равных по части изощреннейшей нигилизации любых новоявленных "кунштюков".

   Вот уже третьи сутки он, абитуриент-провинциал из Линца, родившийся 25 апреля 1889 года в Браунау-на-Инне, немец, католик, сын таможенного чиновника шестого ранга, томительно ожидал решения приемной комиссии о допуске ко второму экзаменационному туру.

   Два дня он бесцельно слонялся коридорами и кулуарами Академии, очарованный видами из окон на Шиллерпляц. То слева, то справа выныривали напряженные, ощетинившиеся гребнями полуголые парфенонские торсы или скорченные обезглавленные гиганты пергамского алтаря. Он приостанавливался и подолгу любовался несгибаемыми осанками и капризными кудрями олимпийцев и прочих обожествленных, величаво восседающих в сумерках ниш. А в ответ из углов хмурил свой гладиаторский лоб Каракалла. Траян величаво разворачивал свой увенчанный лаврами профиль. Ухмылялся от крестьянской шутки Тит. И Аврелий, терпеливо поджимая губы, зорко всматривался в мир из гипсового царства теней очами, полными печали и всепонимания.

   Потом его буквально ослепило от блеска доспехов савойского принца Евгения, скачущего на белоснежном аргамаке в облаках порохового дыма на хвостатые пики янычарских орт, уже дрогнувших и готовых повернуть и бежать со всей прыти, устилая пойму Дуная распущенными чалмами и брошенными ятаганами...

   Да, так готов он был бродить с утра до темноты, восторгаясь и грезя, до тех пор, пока ночные сторожа, гремя ключами и пришаркивая от ревматизма, не просили ворчливым тоном пожаловать его вон. И только вчера вечером круг изматывающего ожидания был сломлен, как тирольский крендель, когда, наконец, поддавшись уговорам Густля, Ади потащился с ним в этот трижды проклятый "Виннервальд". В эту невыносимо шумную, аляповато размалеванную, дешевую забегаловку, с зальчиком для танцулек и кабинетиками для разврата, коварно притаившуюся в подвальной анфиладе за диплодоковой апсидой Карлскирхен.

   По такому случаю, он напялил на лоснящуюся бриолином шевелюру тщательно вычищенный щегольской котелок, вонзил в галстук аквамариновую застежку в форме василька и втиснул нервные ладони в лайку перчаток, придерживая подмышкой "хризоэлефантильную" трость - гордость его и рыцарское вооружение.

   Густль, "сокамерник" Ади, тоже провинциал, рослый и плечистый, достойный потомок Самсона и Иисуса Навина, едва оказавшись в столице, безжалостно сбрил пейсы. Он трубно ржал всю дорогу, наваливаясь докерской грудью на птичье плечо Ади, и весь дребезжал, вибрируя, от жестких смоляных кудрей на макушке до подковок на каблуках слоновьих матросских ботинок.

   - Идем-идем, не переживай, страдалец, она там будет! Уже ждет, не дождется твоего появления, мой ловеласик. Боже! Как ты неотразим!! Умрет, умрет непременно, как только увидит тебя... - подтрунивал он над застенчивым подопечным, выгибаясь в недвусмысленных телодвижениях, сотрясая своим трубным хохотом пудовые стекла проплывающих мимо витрин салонов и рестораций на Лотрингерштрассе. Бедному Ади оставалось только бледнеть, краснеть и бессильно скрипеть зубами.

   А вся беда в том, что двумя неделями раньше Ади впервые увидел Блонди, меднокудрую танцовщицу из "Виннервальда", с фигурой, потрясшей его воображение, и густым, красивым, грудным голосом. Она сидела на высоком табурете у стойки, театрально оттопырив пахитосу в полуторафутовом, змеящимся золотым орнаментом мундштуке, и патетически выдыхала в бесконечность тугую спираль дыма, волокнистую и лиловую в тусклом свете настенных бра. Сквозь нее глаза Блонди мерцали зазывно, как две предрассветные звезды... Короче, в тот вечер Ади втюрился по уши.

   После он полночи мучил пьяного Густля расспросами, не давая тому заснуть ни на миг. "Почему Блонди?" - тормошил он приятеля за свесившееся с подлокотника плечо. "Отцепись! Блонди - потому что Блонди-и! И-ик... у-уйди!" - отмахивался тот от Ади, как от назойливого слепня, и, откинувшись, зарывался раненым аллигатором в бесформенную груду постели на канапе, которая не убиралась и не отряхивалась, наверное, еще со дня инаугурации кронпринца.

   Но потом уже от самой Блонди Ади услышал о чудодейственной метаморфозе, случившейся с ее льняными от природы волосами после окрашивания их персидской хной, привезенной одним поклонником, коммивояжером москательных товаров, часто ездившим в Тегеран заключать и расторгать свои гешефты.

   Когда они дошагали до Карлпляц, Густль ржанул еще громче и ткнул прямым безапелляционным пальцем в римские колонны перед собором. По всему стволу, до верха, они были щедро увиты серпантином славных побед дома Габсбургов над бородатыми даками или кем-то там еще. Величественно и непоколебимо устремлялись они ввысь, возносясь над вечерним копошением мирмидонян у их подножья.

   - Вот этот, братишка, мой! - указал он задранным вверх средним пальцем на ближнюю колонну. - А вон тот, похоже, твой... а? - И опять заржал, пораженный собственным остроумием. Потом икнул, испаряя нутром терпкий дух темного гарцкого пива, уже основательно смешавшегося с дешевым швабским шнапсом.

   Разъяренный Ади чуть было не бросился на него, но вовремя остановился, судорожно сжимая трость, ясно осознавая, что физический перевес Густля в случае "дуэли" будет просто циклопическим.

   В "Виннервальде" было уже полно народу. Дым вился радужным коромыслом, размывая развалившиеся за столиками силуэты завсегдатаев, карточных шулеров и записных бильярдистов, кокаиновых барыг и щеголеватых сутенеров, перекупщиков краденного с их поставщиками и прочих темных лошадок и чакравартинов венского дна. Дым этот с налета сразу впился в слезящиеся веки Ади и заставил его зажать свой длинный, хрящеватый нос хрустящим батистом соложенного вчетверо платка. Этот платок мама расшила перед самым его отъездом готическими вензелями "А" и "Г", лежа в постели, непрерывно подкашливая и плача от неумолимо надвигающейся разлуки.

   И вот он наконец увидел ее. Блонди стояла у табльдота, навалившись обнаженным голубоватым локтем на исчерченную пивными кружками стойку, и о чем-то ворковала с кельнером, посверкивая прихохатывающим, полным маисовых зубок ротиком, наведенным блестящей карминовой помадой. Ее голос выделялся среди гомона визгливых венцев мягким, грассирующим берлинским прононсом, таким редким здесь. Он сразу же бесповоротно заворожил утонченный слух Ади, которой просто бредил Германией и ее великой столицей.

   В тот достопамятный вечер знакомства с Блонди, когда она впервые уселась между ним и Густлем, вперив в бок черную перчатку в полруки, он постоянно курил, нервно всасывая в себя папиросу за папиросой, покрываясь волнительной испариной. Иногда, заикаясь, выдавливал горлом невесть откуда лезущие, нелепые фразы, страшась упустить с языка несусветную околесицу. Или брякнуть заведомую чушь. Или произнести какую-нибудь жуткую, затасканную банальность. Только бы, не дай Бог, не показаться очаровательной Блонди дремучим провинциальным увальнем и кретином!

   Так и просидел он тогда до закрытия, ссутуленный, застенчиво потупив глазки, автоматически пересчитывая гильзы папирос, вдавленные гармошкой в почерневшую от ожогов пепельницу в форме затаившегося боа-констриктора, намертво приклеенную высохшей лужицей пива к венозно голубоватому мрамору столика. А Густль заливался гарцким соловьем, вскакивал поминутно и требовал мозельского - еще и еще! И всякий раз, подливая в бокал Блонди, слюняво чмокал ее повыше локтя. Блонди, хлопая веером назойливого увальня по макушке, раскатисто хохотала так, что, дрожа от восторга, дребезжали бокалы, тираня друг друга резьбой.

   При воспоминании об этом жар опять ударил в голову Ади, и в подмышках противно засвербело.

   Еврейский оркестр неслаженно грянул знаменитый штрауссовский вальс, своеобразный гимн "Виннервальда". Ади поправил бабочку побелевшими от волнения щепотями, отбросил, дернув головой вправо, сбившуюся челку и двинулся, скрипя каблуками к объекту своего тайного вожделения, золотисто мерцавшего атласом у стойки. Блонди была в длинном оливковом платье, усеянном пурпурно-лазурными, явно нездешними цветами, а волнистые, скользящие вдоль лопаток локоны были забраны у затылка газовой, ажурной вуалеткой в форме венка из ромашек.

   Не отрывая глаз от длинного выреза, обнажавшего ее спину до мягких ямочек, ниже которых смотреть было страшно, он проплыл, вылавировал сомнамбулой между журчащими и звенящими островами столиков, постоянно держа роковой треугольник по курсу, и, трясясь, приблизился к светящемуся плечику Блонди. Переведя дух, осмелев, он щелкнул каблуками, вонзая подбородок в кадык в прусском армейском книксене. Нефтяная струя шевелюры хлестанула его левую щеку. При этом он чуть было в обморок не хлопнулся, но изо всех сил процедил сквозь зубы: "Фройляйн... ввас-с можно на танец-ц?!" И замер в ожидании - ни жив, ни мертв.

   Блонди была так увлечена рассказом усатого кельнера, протиравшего пивной поднос, что даже не заметила появления робкого ангажера. И только тогда, когда кельнер вдруг неожиданно замолк и, подмигнув хитрым глазом, указал ямкой подбородка в сторону оцепеневшего Ади, красавица, наконец, повернула царственную головку, сверкнув бирюзой сережки, и вопросительно уставилась на малознакомого парня, сморщив капризно лобик, тщетно силясь припомнить, где и при каких обстоятельствах она могла его видеть раньше.

   Ади, изо всех сил превозмогая робость, запинаясь, вновь повторил нелепицу приглашения. Блонди, наконец, вспомнила или сделала вид, что вспомнила, улыбнулась, и, соскользнув с табурета, плавно возложила прохладный плавник руки на горячее, дрожащее плечо, обдав его ароматной смесью духов, помады, свежего пота и дорогих сигарет. Потом, качнув бедрами, уверено надвинулась корпусом на оробевшего партнера. Тот отпрянул, но все же покорно возложил немеющую руку на талию, затянутую в прохладный атлас, и они закружились, выписывая строгие чеканные восьмерки по заплеванному, усеянному окурками и обертками почерневшему паркету зала. Его охватила сладкая истома, и неизвестно откуда нахлынувшие слезы вдруг заблестели в уголках измученных недосыпанием глаз.

   - Что с вами, мой мальчик?

   - Ничего, мадам.

   - Вы откуда приехали?

   - Из Линца.

   - Давно?

   - В пятницу - уже две недели будет.

   - О, так вы здесь уже целую вечность, мой неиспорченный мальчик!

   - М-гу...

   - Сколько же вам лет?

   - Два... Девятнадцать!

   - О! Так много! - и Блонди захохотала, орошая микроскопическими брызгами пахнущей вином слюны воспаленные скулы и шею обескураженного ухажера.

   Оркестр уныло пиликнул скрипкой и мучительно замер.

   Танцевальные пары стали по очереди застывать.

   Партнеры кланялись и уводили дам с площадки - кто к столикам, кто в уборную, кто на террасу проветриваться. Ошеломленный, мокрый от испарины, Ади еще раз заученно щелкнул каблуками и виновато, будто щенок, наделавший на пол, поковылял в сторону компании, в самой сердцевине которой, размахивая кулаками, сжимающими кружки, рассказывал свежие портовые анекдоты уже порядком захмелевший Густль.

   Ади приютился сбоку, прижавшись дрожащими лопатками к прохладному пилястру и стал следить собачьим взглядом за вернувшейся к стойке Блонди. Ее силуэт сверкал как изысканная позолоченная ваза для кальяна. Он наблюдал, затаив дыхание, как она выдыхает дым губами, сложенными куриной попкой, потом провожал его к потолку, облепленному пухлыми в складочках путти-арбалетчиками, где прямая струйка дыма, путаясь и заплетаясь в косицы, наползала на фриз и после оседала бесформенной грудой - на плеши и бутоньерки разомлевших завсегдатаев. Потом его взгляд возвращался к горизонтали мундштука, по-японски причудливо заплетенного в маникюр и перстни ее застывшей руки.

   Густль подошел и сунул ему под нос кружку, наполненную на треть шнапсом, и, возложив тяжеленного лангуста горячей ладони прямо на затылок, пригнул голову, заставляя вылакать все до дна. После чего Ади, обессилев, всхлипнул и плюхнулся обратно на стул, влепившись обмякшим телом в томительные извивы тонетовского мебельного югендштиля. Сознание его накренилось, поползло, цепляясь за колонны и пилястры, валящиеся под напором налетевшего бурелома. Он опрокинулся, тесня стаканы, сползая бледным лбом в лужу на краю столешницы и застыв, отразился мутной луной на ее темном, в пурпурных кораллах дне. Все закружилось в безумной коловерти - лица, кружки, руки, бра - и, чиркнув спичкой, потухло где-то под теменем в глубине свода.

   Ему опять снился проклятый день рождения, в котором ничего не менялось ни на пядь.

   Когда он очнулся, встряхнув головой, оркестр уже во всю наяривал новомодный танец, недавно завезенный из Южной Америки, со странным названием. Не-то данга, не-то танга, или что-то в этом роде.

   Потерев по-детски, свернутыми кулачками, заплывшие веки, он различил возвышающийся в центре зала остов из двух слившихся тел, в одном из которых был четко различим профиль Густля. О, ужас! Этот пошляк и похабник, неумолимо нависая, надвигался, выдуваясь Голиафом, на втиснувшуюся в его широченную грудь трепетную фигурку Блонди. А она... она трепетно жалась к нему, щурясь от восторга, и нежно гладила обеими ладонями его атлетические выпуклости. А Густль, негодяй Густль похотливо целовал Блонди в зардевшуюся щеку. Потом, отодвигая ее синим от небритой щетины подбородком, силился дотянуться губами и до лебяжьей шеи.

  

  • Продолжение
  • К содержанию
  • В начало книги
  • На главную
    Сайт управляется системой uCoz